Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести - Дмитрий Снегин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какие игрушки?
— Не валяй дурака, давай быстро! Ну!
Игрушки лежали под матрасом. «Конец!» — подумал и Леня. Он выпил до дна свою баланду, смачно крякнул, а потом откинул матрас. Картина пестрого зверинца умилила немца. Глаза его блеснули, как у рождественского деда, и он заговорил, замурлыкал:
— О, настоящий клад для Санта Клаус! О!
Основатели фирмы стояли за его спиной, не ожидая ничего хорошего. Но все обернулось по-иному. Немец отобрал несколько приглянувшихся ему крокодильчиков, зебр, кошек, рассовал их по карманам, а потом бросил на койку сверток, который держал под мышкой.
— Кушай, рус Иван! — И, знакомо печатая шаг, ушел. Громыхнула барачная дверь, и все затихло.
— Наваждение какое-то! — присвистнул Леня Варфоломеев, раскрыв сверток.
В нем оказался хлеб! Полбуханки хлеба! Сырого, словно выпеченного из земли, но хлеба! И дух от него исходил хлебный.
Новогодняя пирушка обещала быть сытной.
— Богатство, — только и сказал Владимир.
— Знаешь что, — загорелся вдруг Варфоломеев. — Пойдем к женщинам, поздравим их с Новым годом, угостим хлебом. Или мы не кавалеры?
— В кавалерах не ходил еще. Но согласен.
Поздравить женщин с Новым годом — это значило, метров триста проползти по двору, да так, чтобы ни один часовой не заметил. И они ползли. Владимир впереди, Варфоломеев за ним. У Фурсова был опыт: с тех пор, как он остался при одной ноге, он наполовину стал ползуном. Ползал он выносливо, бесшумно, проворно. И не уставал. Еще издали они заметили часового, стоявшего возле двери женского барака. Окна барака ярко светились, и оттуда летели песни, топот танцующих, взрывы смеха. Женщины встречали Новый год — открыто, шумно, с вызовом.
— Придется возвращаться, — шепнул Фурсов.
— Ну нет — запротестовал Леня. — Не было еще случая, чтобы я не выполнил свой джентльменский долг.
Он приставил ко рту ладони рупором и крикнул:
— С Новым годом, женщины!
Не меняя положения, часовой стрельнул из автомата. Пули, вжикнув над головами, уткнулись в мерзлую землю где-то позади. В бараке стало тихо-тихо. Не сговариваясь, они оба, в голос, крикнули:
— Девушки, с Новым годом!
Расставив ноги пошире, чтобы приобрести устойчивость, часовой снова отмерил из автомата короткую очередь. Пули легли с небольшим недолетом. Барак, казалось, взорвался от ликующих голосов.
Можно было и уходить. Но едва они двинулись, как предостерегающая автоматная очередь преградила им путь. И это повторялось всякий раз, как только они делали попытку продвинуться к своему бараку хоть на метр. Они поняли — часовой забавляется: затеял игру в кошки-мышки.
— Полежим, помолчим, — предложил Фурсов.
Они затаились. То считали самые крупные звезды в новогоднем небе, то разглядывали причудливые рисунки проволочного заграждения и силуэты зданий за ним. Варфоломеев учил друга различать ночные краски. Владимир поразился, сколько их можно увидеть, если умеешь видеть! Постепенно Фурсов начал коченеть. Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Умолк и художник. «Тоже замерз», — решил Фурсов и заставил себя шевельнуться, чтобы как-нибудь расслабить затекшие мышцы. Пули взвизгнули совсем рядом. «И не надоело ему?»
Они лежали, прижавшись друг к другу спинами. Молчали. Каждый думал о своем. Не заметили, как произошла смена часовых, не услышали, как один сказал другому: «Там двое русских, от скуки можешь позабавиться». Резкий, как одиночный выстрел, окрик заставил их очнуться.
— Ап нахауз!
Они не сразу двинулись, боясь, что часовой решил прикончить их. Наделенный от природы острым зрением Фурсов разглядел, что у женского барака стоит другой часовой. И кажется, свой. Владимир осторожно присвистнул, потом сказал:
— Как поживают наши крокодилы и зебры?
— Ап нахауз! — злее прежнего прикрикнул часовой и вскинул автомат.
Они поползли, чувствуя спиной, затылком то место, которое поражает лишь тебе предназначенная пуля. И чтобы разрушить это неприятное чувство, Фурсов вскочил на свою единственную ногу и громко сказал:
— Капут им!
— Капут, — поднялся и Варфоломеев.
Они обнялись и, придерживая друг друга, пошли в свой хауз. Часовой почему-то смолчал. Молчал и его автомат.
Зондерфюрер Гофман
Осенью сорок четвертого Владимир Фурсов попал в лагерь Сувалки. Здесь ему пришлось столкнуться с зондерфюрером Гофманом, которого впервые увидел в Замостье. Он был говорлив, этот зондерфюрер. И говорил по-русски правильно, распевно, на московский лад. Шнырял по всему лагерю — на взводе пистолет-пулемет, с поводка рвется овчарка с когтистыми, шишковатыми лапами. Любил присутствовать на всевозможных поверках. Любил рассказывать военнопленным о своем, как он выражался, советском прошлом.
— Тринадцать лет я провел в советской России. Жил, главным образом, в Москве. Да... Москва. «Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось». — Гофман умолкал, глазами выбирая жертву, а выбрав, спрашивал: — Чьи это стихи? Не помнишь? Тогда ты прочти. Тоже не помнишь? Какой же ты русский? Ты — свинья. Впрочем, все русские — свиньи, — миролюбиво говорил он, спуская с поводка овчарку.
Овчарка знала свое дело и понимала хозяина с полувзгляда. Он позволял псу рвать очередную жертву столько времени, сколько уходило у него на то, чтобы положить в рот карамельку.
Однажды Фурсов, не дожидаясь, когда зондерфюрер начнет издеваться над ними, и, не скрывая волнения (он понимал, на что решился!), прочитал от строки до строки:
Москва... как много в этом звукеДля сердца русского слилось,Как много в нем отозвалось...
— Спасибо, — сказал Гофман и посадил овчарку у своих ног. И, будто ничего не случилось, продолжал: — Между прочим, прославленный седой Кремль я знаю вдоль и поперек, гулял там частенько. Белокаменные башни (кирпич самого дешевого обжига), Тайницкий сад (десяток чахлых деревьев). Оружейная палата (кое-что там нам пригодится)... Н-да. — Он огладил овчарку, бесшумно и тихо удалился.
Сергей, поблескивая золотыми коронками, сплюнул:
— Сволочь и садист — вот кто этот Гофман!
— И никогда он не был в Москве... Врет... Все врет! — взорвался Варфоломеев. — А ты, Володя, теперь остерегайся его.
— Овчарка у него из тех... — покачал Фурсов головой.
Он и не подозревал, что скоро на себе испытает ее клыки и когти. Произошло это так. С наступлением лета их, одноногих, но с крепкими руками, объединили в огородную команду. Они окучивали и поливали картошку, баклажаны, лук; травой и ботвой откармливали кроликов для офицерского стола. Такая работа Фурсову была привычна с детства и здесь, в лагере, приносила облегчение.
Однажды, занятый делом, он не заметил, как на огороде появился Гофман со своей овчаркой. Что-то ему не понравилось в поведении Фурсова, и он спустил пса с поводка. Сильный, натренированный зверь с налету опрокинул его и начал рвать. От его клыкастой пасти разило противным теплом И запахом духов. Фурсов, как мог, защищал глаза. Мясо нарастет, а глаза не вернешь. Гофман Ласково посвистывал, науськивая пса, и тот старался; его пасть клубилась кровавой пеной, и это пьянило зверя. Фурсов испугался: он вдруг решил, что стоит этой клыкастой пасти замкнуться на прошитом красными рубцами обрубке его ноги — и всему конец. Изогнувшись, он уперся культей в землю, подставив на растерзание разъяренной овчарке спину.
Вдоволь натешась, Гофман подозвал овчарку и погладил белой, сытой ладошкой. Фурсов видел эту ладонь и морду пса. Пес облизывался и даже не смотрел в его сторону. Зато пристально разглядывал его Гофман, и была такая секунда, когда ему захотелось еще раз потравить свою жертву. Но что-то удержало его, и, недовольно отпихнув пса, он крикнул:
— Работать! — и ушел.
Что-то дремучее, дикое шевельнулось в душе Фурсова. И как он ни боролся с этим «что-то», оно осталось в нем, затаилось...
В эти дни он не вспоминал ни Аню, ни Лайкова-Чернова, ни безрукого с бледной, как пергаментная бумага, фамилией Липин. Не вспоминал про их заветы. И хотя раны от укусов со временем зарубцевались, то дикое, дремучее, что шевельнулось тогда в его груди, не прошло. И он томился. Это томление поднималось в нем, когда он видел Гофмана с овчаркой на поводке. В такие минуты со стороны он казался угрюмым, подозрительным.
— Что с тобой? — тревожно спрашивал Варфоломеев.
— Хотел бы невидимкой стать.
— Неплохо придумал: обратился невидимкой — и поминай, как звали, герр Гофман.
— Э, нет...
Фурсов вовремя умолкал.
Прошло лето. Затуманило, задождило. Убрали с огородов урожай. Фашисты пожрали всех кроликов. У Сергея появились газеты. В них рассказывалось о Белгородско-Курском сражении, о начавшемся наступлении наших войск... В тот день исчез Гофман. Вместе со своим псом. Бесследно.
Поползли разные слухи. Фурсов в них не участвовал. Немецкое начальство не проявляло торопливости в розысках. Через два дня свежая новость: в офицерском бараке раскрыта подпольная организация и боевая дружина. Офицеры готовили восстание. Теперь лагерная машина закрутилась. Многих офицеров расстреляли. Лагерь расформировали. Не сразу, по частям. Людей перебирали, как картошку. Торопились: все чаще и чаще налетали краснозвездные бомбардировщики, штурмовики. При воздушных налетах охрана разбегалась, подобно тараканам. Приближался фронт. Военнопленные открыто радовались. Всех, кто способен был работать, угоняли на запад. Фронт рядом, на Немане. Об этом рассказывали попавшие там в плен и переброшенные в лагерь раненые. Фашисты лютовали. Люди бежали, бежали все кто мог как-нибудь двигаться. Знали: неспособных к труду уничтожат вместе с лагерями смерти. Особые команды уничтожали все: и военнопленных, и строения. Чтобы не осталось никакого следа, никакого намека на то, что здесь творилось.